– Конечно, ты, – возразил Увар Иванович.
Шубин уставился на него.
– Осмелюсь спросить у вас, почтенный витязь, – начал он подобострастным голосом, – эти загадочные слова вы изволили произнести вследствие какого-либо соображения вашей мыслительной способности или же под наитием мгновенной потребности произвести сотрясение в воздухе, называемое звуком?
– Не искушай, говорят! – простонал Увар Иванович.
Шубин засмеялся и выбежал вон.
– Эй! – воскликнул четверть часа спустя Увар Иванович, – того… рюмку водки.
Казачок принес водки и закуску на подносе. Увар Иванович тихонько взял с подноса рюмку и долго, с усиленным вниманием глядел на нее, как будто не понимая хорошенько, что у него такое в руке. Потом он посмотрел на казачка и спросил: не Васькой ли его зовут? Потом он принял огорченный вид, выпил водки, закусил и полез доставать носовой платок из кармана. Но казачок уже давно отнес поднос и графин на место, и остаток селедки съел, и уже успел соснуть, прикорнув к барскому пальто, а Увар Иванович все еще держал платок перед собою на растопыренных пальцах и с тем же усиленным вниманием посматривал то в окно, то на пол и стены.
Шубин вернулся к себе во флигель и раскрыл было книгу. Камердинер Николая Артемьевича осторожно вошел в его комнату и вручил ему небольшую треугольную записку, запечатанную крупною гербовою печатью. «Я надеюсь, – стояло в этой записке, – что вы, как честный человек, не позволите себе намекнуть даже единым словом на некоторый вексель, о котором была сегодня утром речь. Вам известны мои отношения и мои правила, незначительность самой суммы и другие обстоятельства; наконец, есть семейные тайны, которые должно уважать, и семейное спокойствие есть такая святыня, которую одни etres sans coeur, к которым я не имею причины вас причислить, отвергают! (Сию записку возвратите.) Н. С.».
Шубин начертил внизу карандашом: «Не беспокойтесь – я еще пока платков из карманов не таскаю»; возвратил записку камердинеру и снова взялся за книгу. Но она скоро выскользнула у него из рук. Он посмотрел на заалевшееся небо, на две молодые могучие сосны, стоявшие особняком от остальных деревьев, подумал: «Днем сосны синеватые бывают, а какие они великолепно зеленые вечером», – и отправился в сад, с тайною надеждой встретить там Елену. Он не обманулся. Впереди, на дороге между кустами, мелькнуло ее платье. Он нагнал ее и, поравнявшись с нею, промолвил:
– Не глядите в мою сторону, я не стою.
Она бегло взглянула на него, бегло улыбнулась и пошла дальше, в глубь сада. Шубин отправился вслед за нею.
– Я прошу вас не смотреть на меня, – начал он, – а заговариваю с вами: противоречие явное! Но это все равно, мне не впервой. Я сейчас вспомнил, что я еще не попросил у вас как следует прощения в моей глупой вчерашней выходке. Вы не сердитесь на меня, Елена Николаевна?
Она остановилась и не тотчас отвечала ему – не потому, чтоб она сердилась, а ее мысли были далеко.
– Нет, – сказала она наконец, – я нисколько не сержусь.
Шубин закусил губу.
– Какое озабоченное… и какое равнодушное лицо! – пробормотал он. – Елена Николаевна, – продолжал он, возвысив голос, – позвольте мне рассказать вам маленький анекдотец. У меня был приятель, а у этого приятеля был тоже приятель, который сперва вел себя, как следует порядочному человеку, а потом запил. Вот однажды рано поутру мой приятель встречает его на улице (а уж они, заметьте, раззнакомились), встречает его и видит, что он пьян. Мой приятель взял да отвернулся от него. А тот-то подошел, да и говорит: «Я бы не рассердился, говорит, если б вы не поклонились, но зачем отворачиваться? Может быть, это я с горя. Мир моему праху!»
Шубин умолк.
– И только? – спросила Елена.
– Только.
– Я вас не понимаю. На что вы намекаете? Сейчас вы говорили мне, чтоб я не глядела в вашу сторону.
– Да, а теперь я вам рассказал, как нехорошо отворачиваться.
– Да разве я… – начала было Елена.
– А разве нет?
Елена слегка покраснела и протянула Шубину руку. Он крепко пожал ее.
– Вот вы меня как будто поймали на дурном чувстве, – сказала Елена, – а ваше подозрение несправедливо. Я и не думала чуждаться вас.
– Положим, положим. Но сознайтесь, что у вас в эту минуту тысяча мыслей в голове, из которых вы мне ни одной не поверите. Что? небось не правду я сказал?
– Может быть.
– Да отчего же это? отчего?
– Мои мысли мне самой не ясны, – проговорила Елена.
– Тут-то их и доверять другому, – подхватил Шубин. – Но я вам скажу, в чем дело. Вы дурного мнения обо мне.
– Я?
– Да, вы. Вы воображаете, что во мне все наполовину притворно, потому что я художник; что я не способен не только ни на какое дело, – в этом вы, вероятно, правы, – но даже ни к какому истинному, глубокому чувству: что я и плакать-то искренно не могу, что я болтун и сплетник, – и все потому, что я художник. Что же мы после этого за несчастные, богом убитые люди? Вы, например, я побожиться готов, не верите в мое раскаяние.
– Нет, Павел Яковлевич, я верю в ваше раскаяние, и в ваши слезы я верю. Но мне кажется, самое ваше раскаяние вас забавляет, да и слезы тоже.
Шубин дрогнул.
– Ну, я вижу, это, как выражаются доктора, неизлечимый казус, casus incurabilis. Тут остается только поникнуть головой да покориться. А между тем, Господи! неужели это правда, неужели же я все с собой вожусь, когда рядом живет такая душа? И знать, что никогда не проникнешь в эту душу, никогда не будешь ведать, отчего она грустит, отчего она радуется, что в ней бродит, чего ей хочется, куда она идет… Скажите, – промолвил он после небольшого молчания, – вы никогда, ни за что, ни в каком случае не полюбили бы художника?